КОМУФЛЯЖ. Русской армии, военным и солдатам посвящается…



КАРТА САЙТА:

0. МОЯ ВОЙНА
1.
НОВОСТИ
2.
АВТОР
3.
ИСТОРИИ
4.
ГАЛЕРЕЯ
5.
ССЫЛКИ
6.
БАННЕРЫ
7.
JAVA-ЧАТ



comuflage@webservis.ru

< ВЕРНУТЬСЯ

 

Валерий Бондаренко

"Прорыв"

 

Зенитки ухали за ближними елками. Лейтенант Степанов бросил в кусты папироску и, пригнувшись, вошел в блиндаж.

— Ого! Фрица, смотрите, по суставчикам раскатаете, трищ каптан! Говорить ведь не сможет!

— Хрена! Как миленький, все расскажет… — Капитан Евтюхов подкинул еще валежину в костерок. Пламя, хрустнув, выбросило яркий язык.

Голый розовый немец с белобрысой квадратной башкой и белесыми же бровями был подвешен под потолок. На бедрах его вздулись четыре перламутровых пузыря, на член насажена тяжкая гайка.

— Подохнет! — Степанов сел на чурбачок, стащил с черной головищи фуражку, обтер красное от загара лицо. — Если сведений не добудем, нас Берестов и ебать не станет, — сразу в расход.

— Хули, заговорит, — Евтюхов закусил тоненький сивый ус, схватил валежину из огня, поднес к фрицеву боку. Немец дернулся, ожил, заверещал, точно заяц.

— Розанова! Маринка!.. — Евтюхов аж к двери метнулся, распахнул ее настежь. — Вали сюда: он говорит вроде чегой-то…

С бруствера тотчас спрыгнула Розанова Мариночка в пыльных, но сильно обуженных кирзачах. Брезентовый планшетик на плече мотнулся почти лукаво. Быстро, чтоб Евтюхов не заметил, Марина отбросила папироску.

— Чего куришь? Фрица жалеешь небось? — все ж-таки углядел, окрысился Евтюхов.

Розанова, вздохнула, мотнула рыженькой головой. Евтюхов продолжил:

— Легкомысленная ты какая-то, Розанова! — (Но сам следил, следил глазами туго стянутое ремнем девичье тело). — В вузе училась, в Москве самой, а дура-дурой. Ты после, когда война кончится, людей пожалей, кобыла! И наших, и всех…

— Да не жалею я, товарищ капитан! — взмолилась Маринка. — Я их столько перевидала…

И шагнула мимо, в блиндаж.

Евтюхов усмехнулся. Степанов потер себя по мотне, подмигнул Маринке. Та нахмурилась, покраснела.

Фриц опять заворочался: Евтюхов прижал к животу ему свой окурок. Немец что-то вдруг зашептал.

— Лопочет, Маринка! Переводи!

Марина посерьезнела, придвинула ухо к самым белым губам фрица, повторяла громко за ним:

— Юбер аллен гипфельн ист ру… Над всеми вершинами покой… Ин аллен випфельн шпюрест ду каум… каум айнен хаух… «Випфельн» не помню, что такое, но там тоже затишье…

— Эх, е-мое! Институт! Стихи ж это!.. — догадался Степанов, звонко хлопнув себя по коленке. — Ты, Маринка, двоечницей была!

— И ничего не двоечницей!.. — совсем по-детски надула губки Марина. — А зачем он стихи читает?

— Затем, что образованный, сволочь, — Евтюхов дернул из костерка валежину, прижал к бедру фрица. Тот опять завизжал, заплясал боками.

Марина зажала уши, мотнула головой: тугие рыженькие косички прыгнули, точно хвостики. Степанов расхохотался. Немец вдруг разом сник, голова его свесилась на грудь низко. Стало очень заметно, какая она тяжелая, эта стриженая башка.

— Кончился? — с непонятной для себя надеждой спросил Степанов.

Евтюхов приложил ухо к костлявой немецкой груди:

— Очухается…

— И чего они такие костлявые все? — спросила Марина.

— А тебе какая забота? — огрызнулся Евтюхов. — Жрут небось картошку одну…

— Я слышала, от кофе худеют страшно, — пояснила Марина. Она достала из планшетки и раскрыла плоскую жестяную пудреницу с зеркальцем в крышке с обеих сторон. Солнечный зайчик заплясал по бревнам, брызнул Евтюхову в глаз.

— Ну ты падла! — заметил Евтюхов почти восхищенно.

Офицеры вынули фрица из ременных петлей, положили, вовсе обмякшего, на солому в углу. Степанов плеснул на немца водой из кружки, тот коротко застонал.

— Подохнет, — сказал Степанов.

— Хуя! — Евтюхов с хрустом поскребся под мышкой. — Погодим до утра. Может, чего и скажет.

Степанов пожал плечами, не спеша распаковался и подошел к вдруг пунцовой Марине.

— Мариш, давай теперь ты… — попросил душевно.

Розанова пожала плечами, облизнула губы. Медленно сняла планшетку, положила на пол. Опустилась тихохонько на нее…

Евтюхов наблюдал. Степанов от души наслаждался, доставал член изо рта переводчицы, водил им, красным, по ее серьезному, почти испуганному лицу.

Расстегнулся и Евтюхов, подрочивал, но все ж по привычке ворчал сердито:

— Вот смотрю я на вас, молодых, — ну что вы за поколенье?! Еби вашу мать! Ни хуя за душой святого! Все вам прям счас подавай. А к тридцати уж и хрен, как следует, не стоит, — ни бабы вам уж не надо, и ничего. Только пожрать, посрать и на боковую… Какой след вы оставите, сволочи?!..

Степанов, наконец, закряхтел, спуская.

 

* * *

 

Фриц скончался к утру. Всю ночь он тихонько бредил. Ему мерещились большие светлые города; стеклянные, отражавшие свет небес зданья; яркие перламутровые авто; счастливые люди в разноцветных комбинезонах. «Это, когда мы победим», — догадался немец. Но под утро, когда ему стало вовсе худо, явились иные виденья: то острый, как абрис крыла чайки, парус на синем просторе моря, то сосна на вершине облитой морозным розовым светом скалы, то вдруг дуб над широкой, смутно-сумеречной долиной… Дуб шумел, дуб звал отдохнуть под своей раскидистою душистой кроной, а фриц все не шел, все медлил; наконец, он решился, — и устремился всею душой, всем своим истерзанным онемевшим телом туда, к широкому, яркому, доброму шару за сочными ветками; к шару, который был, конечно же, вставшее для него в последний раз солнце…

Солдаты вынесли фрица на драном брезенте и, раскачав, кинули в лощину рядом: все одно, наступление скоро, вони почувствовать не успеем.

Степанов и Евтюхов курили у блиндажика под высокой мохнатой елкой. Над ними свиристела пронзительно, как мильтон в свисток, какая-то серая птаха.

— Вот сука! — поморщился огромный Степанов. — Башку прям сверлит…

— А я люблю… — возразил Евтюхов как-то расслабленно, нежно. — Знаешь, Федор, есть у меня это… это самое…

— Что именно? — Степанов с доброй усмешкой покосился на своего начальника.

— Ну это… — смешался вдруг Евтюхов и озлился тотчас. — Не люблю я этих ваших памятников, хуяльников, не понимаю я их! А вот березку нашу посреди, знаешь, ржаного поля, избушечки наши серые, — вот это я оченно уважаю! Едем, бывалоча, с дядькой мы на телеге (он агитатор был, подрезало его кулачье); небо над нами синее-синее, темное-темное, и звездочки на нем, точно сахар рассыпал кто… Сияют! И так, братишка, они, собаки, сияют, ровно говорят тебе что-то или с дорогой перемигиваются-смеются…

— Ну? — спросил равнодушно Степанов. Но Евтюхов не заметил, продолжил, его приобняв:

— А мы, понимаешь, остановимся в избушечке где-нибудь. Меня, стало быть, на печку. А дядька с мужиками до рассвету про колхозы гутарит. Ну, водочку пьют, конечно, а то и попляшут. Такой еще топот поднимут! А весело, — ей-богу, душевно очень… Даже и баб не надо…

— Ну? — уже с сомненьем гугукнул Степанов.

— Чего «ну»? Баранки гну! — взорвался вдруг Евтюхов. — Ему, понимаешь, душу открыть норовишь, а он…

— Неконкретно излагаете, трищ каптан, — пояснил осторожно Степанов и отодвинулся от начальства на всякий случай.

Евтюхов плюнул, обозвал Степанова «мудаком», убежал в блиндаж. Хлопнул дверью так, что она еще пару раз сама собою открылась.

— Псих!.. — пожал плечами Степанов. Докурив папироску, он бросил ее в лощину, оправил под ремнем гимнастерку и пошел в разведроту требовать нового «языка».

 

* * *

 

Часть, в которой служили Степанов и Евтюхов, с боями пробивалась на запад. Был июнь сорок третьего, и вера советских людей в победу стала, как никогда, крепка, хотя лоно Родины еще крест-накрест пахали разрывы немецких бомб. Под Орлом тогда готовилось решительное наступление наших войск. Из штаба смершевцев теребили насчет сведений. Разведчики таскали свежих, еще живых «языков». Но немец стал уж не тот: за расположение части фрицы даже по малой нужде старались не отлучаться. Так что разведчикам стало хлопотней и труднее добывать все новых фашистов.

Степанов поговорил с разведчиками сурово, пригрозил им на всякий случай привлечением к ответственности за саботаж приказа начальства и повернул к своему блиндажику.

Он шел по пахучему, звенящему, свежему июньскому лесу, и казалось ему, все его молодое сильное тело звенит, вторя птичьим голосам и беспокойным вспорхам в густых ветвях. Какой-то сучок стукнул его по фуражке. Степанов, улыбаясь, взглянул наверх, снял фуражку. Вверху было все то же: небо, и зелень, и жизнь…

Степанов огляделся вокруг. Он стоял на краю полянки, ближайшей к блиндажику. На другом конце ее среди светлой зелени берез и осин чернел угрюмый, еще почти голый дуб. Он был такой мрачный, что Степанов вздохнул невольно и прибавил шагу.

На подходе к блиндажику Степанов увидел Маринку Розанову. Он стояла на бруствере и курила, вся веснущатая, смешная. Степанов затаил дыхание. Сорвав несколько пушистых ромашек, он подкрался к Розановой уже на полуздрюке. Офицер вспомнил, как ночью сегодня поставил ее раком и перешел из пизды в задницу, — это свое любимое он называл «перейти на «ты». Обуженные галифе не смогли скрыть такое воспоминанье. Марина увидала Степанова и нахмурилась, покраснела.

— «Шалава», — подумал Степанов нежно и спрятал букетик за спину.

— Чего это вы с Евтюховым не поделили? — спросила Марина, как бы и не заметив его уловки. (В такие минуты она забывала о субординации).

— Та-а… — неопределенно махнул Степанов ручищей.

— Смотри, Федя, боюсь я за тебя! Евтюхов — человек опасный, схавает он тебя…

— А это сердце твое не чует? — спросил лукаво, как мог, Степанов и выхватил букетик из-за спины. И заржал: Марина от неожиданности шатнулась.

— Ой, Федечка! — она всплеснула руками. Взяла ромашки, поднесла их к губам… Сделала вид, что нюхает, а сама смотрела, смотрела ласковыми зелеными глазами сквозь белые лепестки на громадного лейтенанта.

— «Окручу я его», — подумала вдруг с уверенностью Марина.

Степанов обхватил Розанову, крепко прижал к себе. Она потерлась бедром об его уже нешуточную окаменелость. Но отстранилась вдруг, вся красная от нахлынувших шальных, сложных мыслей:

— Давай я лучше стихи тебе почитаю…

— Да ну их! — Степанов схватил Маринку в охапку, понес на стожок, из которого брали солому для подстилок в блиндаж.

Над ними, в голубом небе, среди таявших облаков, появилась длинная черная стрекоза, потом вторая, третья… Их тяжкий гул накрыл поляну. Недалеко в лесу, где-то слева, раздался первый удар. Потянуло густым едким дымом, затрещали деревья…

 

* * *

 

…Вал за валом накатывали фашистские эскадрильи на блиндажи наших, скрытые в общем-то негустым на Орловщине лесу. Грохот стоял сплошной стеной, залепляя уши, так что отдельные взрывы и даже немолчный вой взметавшейся к небу земли терялись за этой стеной беспрерывного гуда.

Лишь в полдень немцы притихли: наступило время обеда.

Марина оторвала лицо от колючей травы на склоне ложбины, куда впопыхах, ударяя друг друга сапогами, скатились она и Степанов. В ушах звенело от наступившей внезапно тишины, но тело — особенно копчик — еще откликалось на замолкшее эхо взрывов.

Девушка взглянула на лейтенанта. Тот сидел на самом дне ложбины, разбросав громадные ноги, и крутил черной, поседевшей от пыли кудлатой башкой.

Марина огляделась тоже и вдруг громко вскрикнула.

— Ты чего?! — встрепенулся Степанов.

— Вон! Вон! — Марина тыкала пальцем в склон ложбины, — туда, где только что было ее плечо.

— Тьфу, зараза! — двумя пальцами Степанов схватил дохленького кротишку, закинул его в кусты.

— Вы, бабы, — дуры, — сказал затем Степанов авторитетно. И тут за деревьями, совсем рядом, раздался лай собак и резкие, отрывистые крики фрицев.

Десант!..

Степанов сунул руку в карман: пусто! Оружие он оставил в блиндажике на столе. Там же остался и Евтюхов.

Страх окатил мгновенною ледяной волной. Марина молила взглядом: «Сделай же что-нибудь!». Фрицы переругивались, хохмили. Розанова отчаянно ярко представила вдруг, что ее ебут немецкой овчаркой…

Марина пискнула, схватила Степанова за руку, потащила его за собой со страшной, для себя даже внезапной силой.

Минут десять бежали они по ложбине, перепрыгнули через труп давешнего фашиста и оказались, наконец, у своего блиндажика.

Евтюхов тотчас ударил по ним из станкового ППШ.

— Псих! Ты чего? Мать твою, сука!.. — заорал Степанов, ныряя на дно ложбины.

— Свои, Илюша, свои! — пронзительно вторила ему Розанова.

Но Евтюхова вело: и он, и его «пэпэшка» бились в судороге предсмертной (казалось им) схватки.

Степанов матерился бессильно, Розанова молча молилась.

— Сымай трусы! — вдруг рявкнул Степанов на переводчицу.

— Феденька, ты чего? До того ли сейчас?.. — изумилась Марина Но все тут заныло в ней: любит, — конечно, любит!..

Степанов властно стянул с Розановой трусы, нацепил их на ветку; ветку выставил над краем ложбины. Пулемет татакал еще с минуту, потом замолк.

— Сдавайся, фриц! — истошно зазвенел над поляной крик Евтюхова.

— Во мудак! — Степанов выставил над краем ложбины черную от налипшей земли яркозубую рожу. — Ты, капитан, мудак! Понял?

Евтюхов медленно поднялся из-за пулеметной рогожки.

Потом Евтюхов ругался кудряво, долго и все ж-таки радостно.

— После, мальчики, все обсудим, — остановила его, наконец, Марина. — Немцы фронт наш прорвали…

Степанов махнул в блиндаж за оружием. Евтюхов деловито набивал там же документами все три планшетки.

Тонкие взвизги пуль ударили за ближним орешником. Степанов, Евтюхов и Марина скатились в ложбину. По ней можно было добраться до штаба.

 

* * *

 

…Бежали уже с трудом. Тяжелые сумки били по бедрам, по животам, острые сучья, казалось, целились прямо в глаза. Под ногами вдруг стало чавкать: начались Зосимовские болота, самая опасная часть пути. Беглецы стали прыгать с кочки на кочку или туда, где — полагали они — кочки есть. Наконец, Евтюхов погрузился по пояс в ледяную стоячую жижу. Он заорал, пытаясь спасти хотя бы планшетку.

— Тихо, миленький, тихо!.. — лепетала Марина, сторожко тяня к нему ветку со своей кочки. — Немцы ж рядом…

Степанов схватился одной рукой за осину, другую продел под тугой Маринин ремень.

Осина трещала и сотрясалась. Евтюхов никак не выдирался из вязкой пасти болота. Фуражка Степанова упала рядом и, хлюпнув, скрылась под безмятежной ярко-зеленой ряской.

— Вытяну — изъебу суку, — проскрежетал Степанов. И непонятно было, кому он это пообещал.

…Потом Евтюхов лежал мокрый и без сапог, а Степанов сноровисто разбирал его МК, дул в ствол, стараясь хоть так его просушить, деловито щелкал курком, звякал патронами.

Марина вытряхнула бумаги из планшетки Евтюхова, аккуратно разложила на камне, сушила. На некоторых бумажках строчки были столбиками, — стихи1

Марина приникла к ним.

 

Я знаю, что деревьям, а не нам,

Дано величье совершенной жизни.

На ласковой земле, сестре звездам,

Мы — на чужбине, а они — в отчизне…

 

— «Что это?» — подумала Марина. — «Евтюхов пишет стихи? И какие стихи, мой боже!…»

Она взяла другой листок.

 

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою…

Тобой, тобой одной…

 

— «Счастливая!» — глубоко вздохнула Марина.

— Это Звягина стихи, — пояснил Евтюхов лениво. — Донос на него пришел со стихами. Неположенные, видишь сама, настроения. Блядь, — сапоги утопли!..

— Ход дадите? — спросил про донос Степанов. Он уже привел пистолет Евтюхова в порядок и стал торопить идти дальше.

— Хули не дам? Дам! И не на таких давали… — Евтюхов поднялся, поглядел на свои босые ноги.

— И не таким! — хохотнул глуповато Степанов.

— «А хорошо, что я не люблю Евтюхова», — подумала вдруг Марина, собирая листочки с камня.

И на вопрос Евтюхова, классные ли стишата, ответила, — но совсем, совсем про другое:

— Мне нравится…

 

* * *

 

Марина Розанова родилась в семье профессора Московской консерватории. Вернее, семьи уже не осталось: отец сгинул на Соловках, а Марина появилась на свет через девять месяцев после обыска. Ее мать вся ушла в музыку, к дочери с двух лет обращалась на «вы», а с трех посадила ее за рояль, — так истово мать защищала ее от жизни. Марина сопротивлялась, плакала и, наконец, однажды сбежала. На другом конце города ее подобрали чекисты и как беспризорницу отправили в детский дом. Через полгода Марина под страшным секретом проговорилась подружке, кто ее мать. Марину вернули к роялю, но полгода, проведенные среди задиристой и веселой шпаны, остались самым светлым пятном ее детства. Отец, которого она так никогда не узнала, представлялся ей суровым, но справедливым чекистом в кожане. С очкастым задохликом из маминого альбома он не имел ничего общего.

В двенадцать лет Марина уже мечтала о комсомоле. Она влюбилась в активиста Давида и жила с ним вплоть до его ареста в ночь на 22 июня 41 года. Через месяц Марина ушла на фронт.

 

* * *

 

Генерал Берестов походил на средней величины медведя, был всегда мрачен, любил подписывать смертные приговоры, и мало кто мог душою расслышать за вечным хриплым его: «К стенке гада!» простое, жалобное вполне: «Люди, я вас люблю! Люблю всех, но только не тех, кто враги мои, потому что у меня враги жену шлепнули. И вот я мщу за нее врагам, — остальных же люблю ужасно…»

Конечно, таких слов генерал Берестов частью даже и не слыхал, но в душе его жили именно эти чувства.

В 20-м году на Кубани, при подавлении последнего белоказачьего мятежа, шальная пуля в перестрелке пронеслась у него под мышкой. Берестов гнал тогда, что было мочи. Белые, наконец, отстали. Берестов пустил коня шагом. Катюха — его походная жена, бедовая чернявая девка — спала, прислонившись к крупу. Берестов чувствовал лицом и локтями ее скрипучую кожанку. Предательски остро захотелось Катюху трахнуть, но он тогда пересилил себя, понял: Катенька уморилась. И он вдруг полушептом обратился к ней, отчего-то застенчиво, неумело путаясь в словесах:

— Эх, Катюха, Катюха! Удрали мы, слава те, господи!.. Как заново родились… А я ведь помню, как впервой мы с тобой-то встретились! Ты-то помнишь хоть? Спишь-молчишь, — забыла небось? А я помирать буду, — этого не забуду, не-е! В июле шешнадцатого это было, я аккурат в портерную зашел. Я тогда на дачах от охранки скрывался. Ну, луна, дачи, сосны, — кругом, значит, одна распроклятая буржуазия. И все, понимашь, по кустам ебутся, — даже и господа! А мне бы только на грудь принять: сильно тогда уже царизм меня мучил, самим, значит, фактором своего наличья… Я ведь тогда уже и Ленина Владимира Ильича почитывал, — приходилось… Ну, и тоска у меня натурально, что царизм еще существует! А вокруг все пьют, блядюг под столами щупают, разлагаются. Да куда им еться-то: сами уже, как кролики, на хрен! Ну, и я нализался. (Случалось при царизме-то). И так мне вдруг тошно стало, подумал: ну его, к едрене-Фене, царизм этот! До утра авось не прогонят, высплюсь тут. И только я, значит, рыло в стол хотел опрокинуть, — а тут дверь открывается, и ты натурально входишь! Шляпка на тебе такая была с перьями крашеными, цвета танго, папироска в зубах, на каждом пальце по перстенечку и манто под шелк! Еб, твою, думаю, не хрена! И сон — веришь ли? — как рукой сняло. Ну, думаю, краля! Сколько ж берет такая? А ты, видать, при деньгах, на нашего брата мастерового хрен кладешь, все с приказчиками да с унтерами крутишь (уже после узнал я). Ведь по полторы рубли с носа сдирала, сволочь! Да апельцинов еще сжирала на четвертак. Буржуйка, одно слово! Понял, что не ебать мне тебя, как яиц своих не лизать, да любовь-то зла — и козла полюбишь… Пришел я назавтра в ту же портерную горе свое залить. А тут ты опять, и манто на тебе новое, полосатое. (Потом лишь узнал, что ты его утречком из матраса старого перешила). Ну все, понимаю, пока царизм не загубим, не видать мне тебя! И так все лето я мучался. А у тебя то один, то другой… И все тебя в заднюю комнату отводили, чтобы, значит, как у людей, у вас было, чтобы, значит, всерьез…Да-а…

Берестов вздохнул и не стал продолжать. Он с наслаждением вспомнил себя уже комиссаром и как во главе отряда революционных «братков» да метельной декабрьской ночью накрыл Катюху с двумя переодетыми юнкерами на Кирочной. Ну, ясное дело: юнкерье — к стенке, а Катюху — тоже. Но для общей потехи ее сначала на бушлатике разложили. Решил комиссар Берестов всех «братков» вперед пропустить, чтоб не жалко потом было Катюшку добить, — но увидел он бритую шелковую ее пизду и понял: жить Катюхе! Или ему с нею вместе — пулю.

Ну, матросы не стали его стыдить, что контру он пощадил, посмеялись только, и завязалась у Берестова с Катькой дружба-любовь навек…

Вот только навек ли? Все прошлое мелькнуло в его голове, а пощупал кожанку, — холодна!

— Катюха, спишь?

Он тряхнул ее. Ставшая вдруг сразу седой голова Кати скатилась с крупа их общей лошади.

— Катя! Катенька! Катька!.. — лепетал Берестов, не смея еще понять.

Он спешился, снял поникшее тело Кати с лошади, положил под дуб. Деревянными пальцами, как во сне, разодрал на ней гимнастерку…

Под левой маленькой грудью Кати, словно родинка, чернела круглая дырочка. Из нее текла тонкая липкая струйка.

Долго Берестов смотрел на нее бессмысленно; потом, словно очнувшись, застонал и поглядел вдруг на небо.

Мохнатое, черное, страшное, — ну да, там сияло оно!

Это солнце…

 

* * *

 

…Это черное, как сапог, солнце жгло его память и двадцать три года спустя. Берестов попытался вынырнуть из нахлынувших образов прошлого, взял со стола очередной листок с ровными рядами коротких строчек, скорее похожих на шифрограмму, чем на привычный глазам компромат.

 

Не жалею, не зову, не плачу.

Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.

 

Берестов вздрогнул. «Неположенные настроения!» — машинально отметил, но как-то вяло, почти разнеженно.

И опять эти ровные строки:

 

Снова замерло все до рассвета,

Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь

Только слышно, на улице где-то

Одинокая бродит гармонь…

 

— «Черт!» — подумал вдруг Берестов, энергично схватив себя за бритую голову. — «А ведь хорошо, собака, пишет!» И снова короткие, но такие вдруг емкие, за сердце берущие строки:

 

Печален я: со мною друга нет,

С кем долгую запил бы я разлуку,

Кому бы мог пожать от сердца руку

И пожелать веселых много лет.

 

— Звягин! — рявкнул Берестов. Новый адъютант, стройный, широколицый, румяный, отчаянно-молодой и кудрявый, возник на пороге землянки.

— «Надо его изучить…» — подумал Берестов осторожно. А вслух коротко лишь сказал:

— Свободен! — Сам же и усмехнулся невольно, горько.

 

* * *

 

Серега Звягин родился в дальней тверской деревне, однако ж в интеллигентной семье, — о таких семьях он потом много читал у Чехова, Горького, Куприна. Мать его была старой народоволкой и не любила своего позднего, вечно мокрого сына. Но мальчик стремился к ней всей душой. Отец, человек мягкий до бесхребетности, казался неубедительным, раздражал. И только старая бабка младенца, известная поэтесса и собирательница блатного фольклора Сарра Бакунина-Горенштейн, любила почти заброшенного, не по годам вдумчивого и к ласке тянувшегося ребенка. Она читала вслух ему псалмы и собранные ею в молодости в Сибири на поселеньи частушки. Сережа рос сообразительным, сидел себе в лукошке у ног говорливой старушки. Она вязала чулок, он мотал на ус. За стенами их домика выла метель точно злая, чертом брошенная ведьмачка, а Сарра Бакунина-Горенштейн рисовала внуку пески и оазисы дальней прекрасной, истинно родимой ему земли, где он, конечно, найдет себе подлинную невесту, где нет тирании мордвы, грузинцев и где дети его будут счастливы, наконец. Растрогавшись, старушка откладывала вязанье, тяжело поднималась и ковыляла к буфету на своих распухших ногах, доставала припрятанный от бесхребетного-то зятька штофчик. Наливала себе рюмашку, давала и внуку хлебнуть чуток. Тот, блаженненький, засыпал. Ему снилась заснеженная степь; какой-то мужик в тулупе тащил его за руку к трем странным пальмам, которые жутким виденьем чернели посреди белой вьюги. Мужик — тоже чернявый, кудрявый, с бородой и огненно-дерзкими смеющимися глазами — разрывал снег под пальмами. Под каждой сквозь хрусткий наст пробивался, пузырясь и клокоча, дымившийся ручеек. Мужик нагибал голову Сережи к каждому из ручьев и повторял настойчиво, грозно: «Пей, щенок, пей, гаденыш жидовский!» Сережка сопел от обиды, царапался и кусался. И просыпался, мокрый, под утро уже…

В двенадцать лет Сережа стал пионером. Это, правда, не уберегло его от ошибок: в шестнадцать он пристрастился к картам. Умирая, бабка открыла ему секрет; и Сергей всегда выигрывал на вокзале. Однажды забрали его в ментовку. И здесь с ним случилось то, что объяснить научно почти невозможно. Когда избитого, его бросили на липкий холодный пол каталажки, Серега Звягин вдруг потерял сознанье. И — может быть, в забытьи? — его вдруг подняли большие, сильные, чернилами и кровью пахнувшие шершавые руки, прислонили к стенке, и — в который уж раз! — дали ему поддых. Но он не упал, не умер, он как-то странно для себя стал таким вдруг легким, что взлетел под темный сводчатый потолок, приник к нему косо, странно, и тут понял, что он же может летать, ребята! Могучий, грозно-глубокий гул вселенной стал заполнять пространство вокруг, — и это последнее, что уловило его мутнеющее сознанье. Ночью, очнувшись, он выскреб на стене огрызком карандаша стихи о паспорте и о товарище Нэтте — пароходе и человеке.

Из ментовки Сергей Звягин вышел уже поэтом.

Что было потом — вечерняя школа, армия, институт, — он помнил, точно сквозь утренний зыбкий туман. Сергей стал серьезен, сдержан не по годам. И это, конечно же, оценили: однажды его вызвали на Лубянку. Двухметровый рыжий чекист расспросил его о делах в их комсомольской ячейке, а после вынул из широких своих галифе потрепанную тетрадку, сказал:

— Мы в курсе: ты, Звягин, пишешь. Но пишешь ты как-то все не о том, Серега! Ты о любви пиши больше, о природе, о девках, о ебле. Жизнь-то проходит, мудило!

— Денег на девок нет, гражданин начальник, — хмуро тут покраснел Серега.

— Какой же я тебе «гражданин», дубина? Я такой же, как ты, товарищ! Мы все товарищи здесь, братки… Вот что, Серега, бабок на девок тебе я не дам, не хочу тебя, молодого, халявой портить. Но есть тут у нас одна шкерла на примете, шуршунчиков у ней — заебись. Сучара титулованная! Графиня Толстая бывшая, с Катькой Пешковой всю плешь, блядь, прогрызла мне: того освободи, этого выпусти, а не то она Фридерику Жолио-Кюри во Всемирный совет мира настучит, вошь рогатая. Так ты ее того — придуши этак маленечко, но чтоб верняк. А шуршунчики себе заберешь, — ты ж молодой, тебе жить! Нешто мы без понятьев?

Звягин смутился, но вспомнил «Войну и мир», Наташу Ростову, Катюшу Маслову, подумал — и согласился. Ему дали ключ от квартиры, «где деньги лежат» (так сказал рыжий двухметровый чекист товарищ Степан Чубайс), пожали руку, — правда, пистолет не дали еще. Однако Звягин не обиделся, понял: доверие надо бы заслужить.

В условленный час старушку он придушил. Во всех стульях яснополянского ее гарнитура чекисты обнаружили пачки компромата на себя и гору рассказов графини Толстой на французском, взбесившем их языке.

Когда началась война, Серега Звягин, уже капитан НКВД, тотчас ушел на фронт. Здесь он служил одно время с Евтюховым и Степановым, но встретил однажды генерала Берестова, который полюбил его, ровно сына, приблизил к себе и месяц назад сделал своим адъютантом.

 

* * *

 

…Выйдя от Берестова, Звягин отдался текучке докучных, всегда мелких и всегда неотложнейших в штабе дел. Он читал протоколы допросов, визировал приговоры суда, отвечал на запросы с мест, распекал подчиненных, учитывал акты инвентаризации имущества лиц, пораженных в правах, подкалывал к папкам с делами неосторожные чьи-то письма и украдкой писал стихи о простом солдате, отличном парне, который в огне не горит и в воде не тонет, и на которого Звягин мечтал походить хоть немного, — да вот, видать, не судьба…

Доложили о прорыве немцев на одном из участков фронта. Пришлось принимать какие-то меры. И снова звонки, бумаги, погоняющий, едкий мат Берестова. Ужасно!..

Вернувшись к столу, Звягин пытался, было, продолжить свою поэму:

 

На солнечной поляночке,

Дугою выгнув бровь,

Парнишка на тальяночке

Играет про любовь…

 

Но вдруг иные строки возникли в его мозгу:

 

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит —

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

 

— «Нельзя ж так писать!» — спохватился Звягин. — «Получается, что я бессмертней самой партии буду, бессмертней товарища Кагановича… Так нельзя!»

И он набросал иное, легкое, — как бы и ни о чем:

 

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…»

 

Звягин передохнул, отер пот со лба. Стало как-то полегче, поспокойнее как-то…

— Звягин! Серега! Ядрена-палка! — Евтюхов с порога ринулся с объятьями к бывшему сослуживцу. Хотел прижать к себе больно, крепко, но поцарапал лоб о пряжку Звягинской портупеи.

— Ядрена-Матрена! Ты тут груши хреном околачиваешь, а нас, понимашь, чуть бомбою не накрыло. Степанова узнаешь? А это Маринка Розанова, боец и бабец, что надо!

Марина потупилась, улыбаясь. Звягин покраснел-засмущался тоже.

— Сам-то, бля, у себя? — спросил вдруг озабоченно Евтюхов, вспомнив, зачем он здесь.

— Хули — всегда на месте, — ответил Звягин почти машинально, пытаясь хоть как-нибудь овладеть собой.

— Доложи, в пизду! — велел Евтюхов, решительно гоня ненужные сейчас и какие-то мягкотелые, несерьезные вроде мысли.

Звягин скрылся за высокою белой дверью.

— Мы же ж его и видристуем! — подмигнул Евтюхов Степанову и Марине. Степанов коротко хохотнул, Марина нахмурилась, отвернулась.

Потом Евтюхов и Степанов вошли в кабинет Берестова. Марина и Звягин остались в пустой приемной. Они молчали, но оба понимали уже, что вряд ли расстанутся в ближайшие тридцать иль сорок лет. Волшебный круг молчания сблизил их несказанно.

— Хотите, я поиграю вам? — предложила, наконец, Розанова, заметив рояль в углу.

Звягин молча кивнул. Он ярко представил себе, как неслышно подойдет к этой девушке сзади, как положит руки на плечи ей, как она прекратит вдруг играть и будет лишь вздрагивать от его поцелуев, всегда таких изводящих…

…Торжественные и строгие, почти аскетичные и одновременно роковые звуки largo Бетховена из «Гранатового браслета» раздались под лепным потолком приемной. Мерная поступь звуков разрасталась упорно, страстно. Марина играла с каким-то еще не испытанным ей наслаждением, не узнавая себя, не веря, что так умеет. Спиной она ощущала этот странный, испуганный, ликующий и тревожный взгляд.

— «Если он подойдет ко мне до того, как я кончу, мы поженимся!» — подумала вдруг Марина.

И, точно поняв ее мысль, Звягин сглотнул слюну и сделал шаг, и другой, и еще…

Бросившись сзади одновременно, Степанов и Евтюхов мгновенно скрутили его и вывели из приемной.

 

* * *

 

— «Эх ты, шалава, стерва», — думал лениво Берестов, глядя, как зареванная Марина тянет с него узкие сапоги. В полукруглое окно мезонина лился свет долгого летнего предзакатья. Генерал сидел на жесткой солдатской койке, перед ним стояли старый ломберный столик и Марина с синей, вспухнувшей задницей. Ни за что, падаль, не желала снимать с него сапоги! Да разве ж он не начальство, дура? Ты ж со Звягиным даже и не успела. — а туда же, любовь у нее к поэту! У тебя ж их будет еще вагон, молодых раздолбаев этих…

Берестов усмехнулся, вспомнил бумажку, что нашли Евтюхов и Степанов в ее медальоне при обыске после ее истерики и этой солидной, однако ж отеческой порки, каковую Берестов учинил час назад. Письмо-то было ажник в стихах и называлось как-то дурацки «Милому Незнакомцу». Хотя это еще разобраться надо, какой-такой милый незнакомец в виду имелся… А может, незнакомец и вправду: девка-то с мозгами набекрень, после института, порченая уже. Все пишет: дескать, Вы меня, может, блядью какой посчитаете и что вешаюсь Вам на шею, но не могу молчать, и вот Вам исповедь моя в том, значит, смысле, что сразу узнала Вас, по одному только взгляду Вашему, а Вы никому не верьте, я не ради разных-всяких там гадостей с некоторыми кручу, а просто — жизнь фронтовая наша, но Вам конкретно буду по гроб верна, если вы этого, конечно же, захотите, — а я, так очень даже хочу и полагаю, что Вы ни за что никому письмо мое не покажете, а если в плен, не дай господь, попадете, то съешьте его тотчас.

— Ну, дай-ка уж, погляжу на тебя, — сказал Берестов примиренно, когда сапоги были сняты. — Я, может, и трогать тебя особо не буду: возраст, видишь сама… Но уж пососать-то тебе придется…

Марина, стыдясь, поднялась и выпрямилась неловко.

И Берестов сам вдруг от изумления приподнялся: у Марины на животе между пупком и лобком темнело шесть родинок, которые составляли как бы пятипалую звездочку.

— Ну-ка ты боком, боком! — закричал Берестов, поднимаясь совсем. — Да левым, дура! И руку — руку ты подыми!

И на левом боку Марины была пятипалая метина!

— Девочка моя! Дочурка! Кровиночка ты моя! — заорал Берестов, обнимая, прижимая к себе Марину. — У меня же ж такие же ж всегда были!.. Доча-а!..

…Они пили чай с вареньем, Марина рассказывала про мать, а Берестов, разомлевший, шмыгал носом и все вздыхал, все кивал своей крупною головой:

— Да! Да! Был ведь грех: при обыске не удержался я, донечку… Только гражданская отгромыхала, а я молодой еще, ну и… Мать-то как? Не сидит сейчас?

И снова брал рыжую голову дочки в свои огромные теплые лапы-ковши:

— Роднулька, кровиночка ты моя!..

Марина счастливо смеялась.

— Папка, — сказала Марина уже под утро. — Обещай мне, что ты сделаешь одно важное, очень важное для меня дело!

— Это ты о ком? О Звягине-стервеце? — грохнул кулаком по столу отец. — И не проси даже! Ты почитай-ка, почитай лучше, что пишет он, хахаль-то твой косомордый!

И протянул Марине измятый листок.

Она прочла:

 

Приятно дерзкой эпиграммой

Взбесить оплошного врага,

Приятно зреть, как он, упрямо

Склонив бодливые рога,

Невольно в зеркало глядится

И узнавать себя стыдится…

 

— Это ж как понимать, а? Да ты дальше, дальше читай! Э-э, дай сюда, сам прочту, что сволочь эта накорябала. Ты только послушай, дурища!

 

Еще приятнее в молчаньи

Ему готовить честный гроб

И тихо целить в бледный лоб

На благородном расстояньи…

 

— Ты вдумайся только, донька! Он же ж бандюга, садист проклятый! Да он же ж тебя распотрошит в первую ж ночь, соплячку!

Марина с горестным сомненьем смотрела на мятую бумажку в руках разбушевавшегося отца.

— Я не верю, — сказала она, наконец. — Он иной, папа!

— Иной! Ну-ка, мы его сейчас сами спросим, врага этого, шпиона фашистского, какой он такой иной!

Пока Берестов посылал за Звягиным, Марина подобрала бумажку, пробежала ее внимательно и вдруг закричала:

— Папа! Папочка, папа! Вот послушай, что дальше здесь, — ты даже не дочитал:

 

Но отослать его к отцам

Едва ль приятно будет вам.

 

— Вот ты и убила его… — Берестов растерянно поглядел на дочь. — Это ж надо: офицер во время войны, а рассуждает, как хуев интеллигент проклятый! Врага шлепнуть кишка у него тонка! Сволочь!

— Папа, папочка! Давай, хотя бы выслушаем его! — вскричала Марина, хватая отца за руки.

Когда привели Звягина, он, по дороге избитый Евтюховым и Степановым, шатался и с порога без сил рухнул на пол.

— Твое? — Берестов протянул Звягину бумажку.

— Нет, — прохрипел Звягин, едва скосившись на строки из-под кровоподтека.

— А чье же?

— Пушкина.

— Чем докажешь?

Звягин молчал.

— Да я ж тебя, сволочь, кастрирую! — захрипел Евтюхов. — Ты на что, гад, замахнулся?!..

— Хорош, капитан, успеем еще! — остановил его Берестов. — Так чем докажешь ты, падаль, что это Пушкин?

— Помарки… — прохрипел Звягин.

— Что значит «помарки», гнида паленая?

Звягин беззвучно прошептал что-то обкусанными губами. Марина склонилась над ним, потом вдруг выпрямилась и радостно закричала:

— Помарок там нет!

Берестов, Степанов и Евтюхов склонились над бумажкой, сопели. Марина платочком протирала Звягинское лицо.

— И правда, нету… — пробормотал Берестов, но не хотел так сразу сдаваться и снова насел на бывшего адъютанта с кипой бумаг:

— А это:

 

Товарищ, верь: взойдет она.

Звезда пленительного счастья… —

 

и это, может, тоже скажешь, что Пушкин?

— Это я… — прошептал Звягин, жмурясь то ли от боли, то ли все-таки от блаженства: Марина все протирала его платком.

Звягин что-то пролепетал.

— Помарки! — поняла, закричала Марина.

— Есть помарки? — спросил Берестов, двигая желваками.

— Все перечеркнуто, трищ генерал-лейтенант! — рванул браво Степанов.

— Я… я сейчас еще стих сложил, — сказал осмелевший Звягин.

— Ну? — спросил Берестов уже угрюмо.

— Сижу… — Звягин сглотнул слюну, чуть приподнялся, обвел всех мутным взглядом:

 

Сижу за решеткой в темнице сырой,

Вскормленный в неволе орел молодой…

 

Голос его неожиданно окреп:

 

Мой грустный товарищ, махая крылом,

Кровавую пищу клюет под окном.

 

— Милый! — вздохнула Марина так глубоко, что все вздрогнули

— А ты уж и потекла… — буркнул раздумчиво Берестов. Но стихи тронули его самого. Он повернулся к Евтюхову и Степанову:

— Ладно, ребята, проехали… Вроде он и вовсе того… и впрямь навродь того, как поэт выходит…

 

* * *

 

— Писа-атель! — Евтюхов пнул с досады камень с заглохшей дорожки парка. — Говорил же тебе: надо было сразу яйца ему отрезать!

— Да ладно, чего уж теперь, — огрызнулся Степанов.

— Не тебе, выходит, в зятьках у товарища генерала быть! — ткнул его в бок все еще озлобленный Евтюхов. — Небось утопил бы адъютанта сейчас, как Муму какую?..

Степанов не ответил. Он и Евтюхова утопил бы с восторгом. Но что-то мешало Степанову отдаться отчаянию вполне. Он огляделся вокруг. Перед ними сверкала, точно усыпанная инеем, кремнистая, седая в ночи дорожка. Над ней сияли, мигая друг другу, звезды. На повороте чернела тоненькая рябинка, словно тушью выведенная на фоне густо-синего неба. А напротив нее шелестел свежей, только что открывшейся листвою дуб, — огромный, корявый, похожий на задремавшего доброго великана.

— Эх, — вздохнул вдруг Степанов и грустно, и как-то по-своему суеверно. — Природа-мать…

  


Copyright © Валерий Бондаренко, Москва, 2002г.

Отдельное спасибо ElieNZ-у за помощь с версткой этой страницы.

Все права защищены.
Перепечатка и публикация разрешается только с согласия Автора.

Текст впервые опубликован на сайте Проза.Ру и COMUFLAGE@КОМУФЛЯЖ,
и выложен здесь с согласия Автора.

 

ГОСТЕВАЯ КНИГА  И ФОРУМ САЙТА "COMUFLAGE @ КОМУФЛЯЖ"